«Христианское искусство» Толстого

Христианское искусство было у Толстого не средством отвержения, а средством возвышения земного и материального. Никогда ему не удавалось показать таким прекрасным и осмысленным трудовой быт и трудовых людей, как в том сапожничьем подвале с керосиновой лампой, с обрезками кожи, с шилами и другими инструментами из христианского рассказа "Где любовь, там и бог". В сущности, религиозный контекст у Толстого есть средство возвеличить материальную жизнь людей, покамест она еще сама не выработала собственных средств для этого. Продолжается обычная великая работа Толстого — работа поэзии-прозы.

Главное в классической русской литературе — ее пафос возвеличения и расширения богатств культурного мира, народной мощи, жизни в силе и в творчестве. Страдания и ошибки наших писателей произошли на этой дороге к максимуму современного развития, а не на какой-либо другой. Только культура и искусство социализма могут взять на себя синтез, которого еще не могли одолеть наши классические писатели,— синтез культуры и народности, переработку всего богатства культуры в народном смысле, с сохранением размаха культуры и размаха человеческой личности. Наши писатели оставили нам в наследство и материалы к этому синтезу, и волю к нему.

Уравнительные решения на Западе напрасно считают чисто русской особенностью. Тему уравнения, выстраивания жизни по слабым и отсталым очень хорошо знал также и Запад, сюда входит Руссо и отчасти Шиллер, тема эта поставлена и в "Фаусте" Гёте, и почти у всех романтиков. Но и на Западе она была изнанкой великих целей и великих стремлений. Руссо проповедовал "природу" не из равнодушия к культуре, а из желания культуры гораздо большей, чем культура дворянской аристократии и городской буржуазии. Гёте размышлял об участии Филемона и Бавкиды, о "маленьких людях", так как не желал делать из своего Фауста грубую бестию — "сверхчеловека". То же самое романтики с их неприятием мира современной лжи, насилья, запятнанных ценностей.

До поры до времени у всей мировой мысли не было ничего лучшего, как дилемма: либо цивилизация, как она есть, либо Руссо и руссоизм. Когда на Западе отказались от Жан-Жака, то это не значило, что пришли к лучшему,— это значило, что мирятся с существующим. А в нашей литературе возобновились прежние идейные коллизии Европы, и возобновились с непривычной для Европы остротой и крайностью, потому что мы поддерживали мировую героическую традицию. Максимилиан Гарден, который сочинил воображаемый разговор Рокфеллера с Толстым, где миллиардер лихо доказывает, что он со своими капиталовложениями, а не Толстой с его руссоистской проповедью,— истинный благодетель человечества, слишком легкомысленно и цинично расправился с неудобными для современного буржуа идеями.

Современные ненавистники России и русского влияния за рубежом любят ссылаться на Чаадаева, сочинения которого хорошо известны в Европе. Вот, они говорят, б£ма Россия через Чаадаева отрицает свое европейское призвание. Нечего и разъяснять, насколько извращен у этих авторов смысл философии Чаадаева — писателя, который ничего так не желал и ничего так не добивался для России, как ее полнейшего участия в мировой жизни, и который говорил о русской отсталости не как о фатуме, а в целях критики и побуждения к борьбе с отсталостью. У Чаадаева в письме к А. И. Тургеневу есть слова, которые могут послужить отличным ответом всем этим корыстным сторонникам России — Востока, проповедникам русской чуждости Западу. Чаадаев писал о своих современниках, державшихся той же версии о русском призвании: "Они упорно уступают нам Восток; по какому-то инстинкту европейской национальности, они оттесняют нас на Восток, чтобы не встречать нас больше на Западе. Нам не следует попадаться на их невольную хитрость; постараемся сами открыть наше будущее и не будем спрашивать у других, что нам делать".

Но на Западе постепенно возрастало и другое понимание мировой, общеевропейской роли русской культуры и русского искусства. Знаменательно, что в прошлом было два периода особенно усилившихся приливов русского влияния — годы 80—90-е прошлого века и наши 20-е годы. Это были времена кризисов — перехода Европы от свободного капитализма к империалистической фазе в одном случае и военных и послевоенных потрясений в другом. Стоило заколебаться официальному быту Европы, как для Европы приобретало первостепенное значение русское творчество: в нем содержалась и жесточайшая критика официальной Европы и в нем можно было найти тайную невскрытую Европу, которая и в кризисах, и в надеждах, порожденных кризисами, выступала на свет. Никто никогда не сомневался в Европе, что русская литература — гениальная, сверхобычная сила, но споры шли о природе этой силы, принадлежит ли эта сила европейскому миру. И в годы прояснения появлялись такие высказывания, как у Миддлтона Мерри в эпилоге его книги о Достоевском: "В одной лишь русской литературе можно услышать трубный глас нового слова.

Остальные писатели остальных наций всего лишь играют у ног этих гигантов, Толстого и Достоевского, потому что, хотя мир и не знает этого, некая эпоха человеческого сознания приходит к своему концу вместе с ними. Через них человечество находится накануне открытия великой тайны". И тот же Миддлтон Мерри позднее писал, что XIX век принадлежит русским, что русские — призванные его истолкователи, прежде всего Толстой и Достоевский, и даже не Тургенев, который более похож на западных писателей. Вот заблуждение, которое, по словам Мерри, препятствовало европейской литературе: "Уже в течение многих лет романисты верят, что XIX столетие принадлежит Флоберу и Тургеневу".

"Внезапно все почуяли, что в то время как большинство романистов Запада кружится в лабиринте литературных тонкостей, появились два романиста (Толстой и Достоевский), произведения которых, даже написанные с самым слабым вниманием к этим проблемам виртуозности, совершенно затмевают все, что было сделано их западным и современниками".

.